|
Русь : Русские типы Б. М. Кустодиева. 1923
Борис Кустодиев. Русская Венера. 1926 год. Холст, масло. 200 × 175 см. Нижегородский государственный художественный музей
Тираж 1000 нумерованных экз. Из остатков репродукций было изготовлено не для продажи 50 экземпляров без текста. Общее количество в 57 страниц состоит в т.ч. из 23 листов иллюстраций.
В содружестве с «Аквилоном» Борис Михайлович Кустодиев создал три книги, в числе которых — и представленный альбом, созданный в соавторстве с известным прозаиком Евгением Замятиным и увидевший свет в марте 1923-го.
Альбом включает 23 акварели, выполненные еще в 1919—1920 годах. Работы художника воспроизведены с помощью фототипии — дорогостоящей техники, обеспечивающей превосходное качество репродуцирования.
Вступительное слово к альбому написал писатель Евгений Иванович Замятин (1884—1937), который впоследствии эмигрировал, из-за чего кустодиевский альбом попал в спецфонд.
Кустодиев сделал к вступлению Замятина восемь рисунков, воспроизведенных цинкографией.
Книгу открывает нарядный фронтиспис, отпечатанный в четыре краски.
Как и все книги этого легендарного книгоиздательства отпечатана в 15-ой Государственной типографии, принадлежавшей ранее Поставщикам Двора Его Императорского Величества «Товариществу Р. Голике и А. Вильборг», под наблюдением одного из крупнейших специалистов в области полиграфического и книжного искусства начала XX века В. И. Анисимова. (fantlab)
Ниже публикуем полный текст и все иллюстрации издания, а также полноцветные репродукции акварелей Кустодиева «Русские типы» из собрания НИМ РАХ «Музей-квартира И. И. Бродского».
Русь : Русские типы Б. М. Кустодиева / Слово Евг. Замятина ; Фототипии исполнены с акварелей Б. М. Кустодиева, сделанных им в 1919—1920 гг. Фронтиспис, обложка и украшения исполнены Б. М. Кустодиевым для настоящего издания. — Петербург : Аквилон, 1923[Слово Евг. Замятина]
Бор — дремучий, кондовый, с берлогами медвежьими, с крепким грибным и смоляным духом, с седыми лохматыми мхами. Видал и железные шеломы княжьих дружин, и куколи скитников старой веры, и рваные шапки Степановой вольницы, и озябшие султаны Наполеоновых французишек. И — мимо, как будто и не было, и снова: синие зимние дни, шорох снеговых ломтей — сверху по сучьям вниз, ядреный морозный треск, дятел долбит; желтые летние дни, восковые свечки в корявых зеленых руках, прозрачные медовые слезы по закорузлым крепким стволам, кукушки считают годы.
Но вот в духоте вздулись тучи, багровой трещиной расселось небо, капнуло огнем — и закурился вековой бор, а к утру уже кругом гудят красные языки, шип, свист, треск, вой, полнеба в дыму, солнце — в крови еле видно. И что человечки с лопатами, канавками, ведрами? Нету бора, съело огнем: пни, пепел, зола. Может, распашут тут неоглядные нивы, выколосится небывалая какая-нибудь пшеница и бритые арканзасцы будут прикидывать на ладони тяжелые, как золото, зерна; может, вырастет город — звонкий, бегучий, каменный, хрустальный, железный — и со всего света, через моря и горы, будут, жужжа, слетаться сюда крылатые люди. Но не будет уж бора, синей зимней тишины и золотой летней, и только сказочники, с пестрым узорочьем присловий, расскажут о бывалом, о волках, о медведях, о важных зелено-шубых столетних дедах, о Руси.
Как осташковский Нил–Столбенский–Сидящий, жил в этом бору Кустодиев, и, может быть, как к Нилу, все они приходили к нему — всякая тварь, всякое лохматое зверьё, злое и ласковое, и обо всех он рассказал — на все времена: для нас, кто пять лет — сто лет — назад еще видел всё это своими глазами, и для тех, крылатых, что через сто лет придут дивиться всему этому, как сказке.
Не Петровским аршином отмеренные проспекты — нет: то Петербург, Россия. А тут — Русь, узкие улички, — вверх да вниз, чтоб было где зимой ребятам с гиком кататься на ледяшках, — переулки, тупики, палисадники, заборы, заборы. Замоскворечье с старинными, из дуба резными названьями: с Зацепой, Ордынкою, Балчугом, Шаболовкой, Бабьегородом; подмосковная Коломна с кремлевскими железными воротами, через какие князь Димитрий, благословясь, вышел на Куликово поле; «Владимиров» Ржев, с князь-Дмитриевской и князь-Федоровской стороной, может и по сей день еще расшибающими друг дружке носы в знаменитых кулачных боях; над Зеркальною Волгою — Нижний, с разливанной Макарьевской, с пароходными гонками, с стерлядями, с трактирами; и все поволжские Ярославли, Романовы, Кинешмы, Пучежи — с городским садом, досчатыми тротуарами, с бокастыми, приземистыми, вкусными — как просфоры, пятиглавыми церквами; и все черноземные Ельцы, Лебедяни — с конскими ярмарками, цыганами, лошадьими маклаками, нумерами для приезжающих, странниками, прозорливцами.
Это — Русь, и тут они водились недавно — тут, как в огороженной Беловежской пуще, они еще водятся: «всех-давишь» — медведи-купцы, живые самовары-трактирщики, продувные ярославские офени, хитроглазые казанские «князья». И над всеми — красавица, настоящая красавица русская, не какая-нибудь там питерская вертунья-оса, а — как Волга: вальяжная, медленная, широкая, полногрудая, и как на Волге: свернешь от стрежня к берегу, в тень — и, глядь, омут...
В городе Кустодиеве прогуляйтесь — и увидите такую красавицу, Марфу — Марфу Ивановну. Кто ж родителей ее не знавал: старого мучного рода, кержацких кровей, — жить бы им да жить и по сей день, если бы не поехали масленицей однажды кататься. Лошади были — не лошади: тигры, да и что греха таить — шампанского лошадям для лихости по бутылке подлили в пойло. И угодили сани седоками и кучером — прямо в весеннюю прорубь. Добрый конец!
С той поры жила Марфа у тетки Фелицаты, игуменьи — и спела, наливалась, как на ветке пунцовый анис.
Рядом по монастырскому саду из церкви идут: Фелицата — с четками, вся в клобук и мантию от мира закована, и Марфа — круглая, крупичатая, белая. На солнце пчелы гудят, и пахнет — не то медом, не то яблоком, не то Марфой.
— Ну что ж, Марфа — замуж-то, не откладывай. Яблоко во-время надо снимать, а то птица налетит — расклюет, долго ли до греха!
Была в миру Фелицата, кликали ее Катей, Катюшенькой — и знает, помнит.
Ездят женихи к Марфе — да какие: тузы! Сазыкина взять — богатей первейший, из кустодиевских — Вахрамееву одному уступить. Отец его из Сибири, говорят, во время оно в мороженых осетрах два пуда ассигнаций вывез, и не совсем, будто, тут ладное было — ну, да ведь деньги не меченые. Не речист, правда, Сазыкин и не первой уж молодости и чем-то на Емельяна Пугачева сдает — да зато делец, каких поискать.
Ездит и сам Вахрамеев, градской голова — по другой жене вдовец: будто к Фелицате ездит (еще Катей ее знал), да всё больше с Марфушей шутит. Как расправит свою — уже сивую — бороду, да сядет вот так, ноги расставив, руками в колени упершись, перстнем поблескивая, да пойдет рассказывать — краснобаек у него всегда карманы полны — ну, тут только за бока держись!
А тетка торопит Марфу — чует, недолго уж жить самой:
— Ты, Марфа, — чего тут думать: к такому делу ум — как к балыку сахар. Ты билетики с именами сделай — да вот сюда, к Заступнице, на полочку. Что вынется — тому и быть.
Вахрамеева вынула Марфа — и камень с сердца: тот-то, Сазыкин, темный человек, Бог с ним. А Вахрамеев — веселый, и отца ее знал — будет вместо отца.
Как сказала Фелицата Сазыкину, какое от Заступницы вышло решенье — ничего, промолчал Сазыкин, в блюдце с вареньем глядя. Только вытащил из варенья муху — доползла, повизгивая, муха — долго глядел, как ползла.
А на утро узнали: тысячного своего рысака запалил в ту ночь Сазыкин.
И зажила Марфа в Вахрамеевскнх двухэтажных палатах, что рядом с управской пожарной каланчой. Как пересаженная яблоня: привезут яблоню из Липецка — из кожинских знаменитых питомников — погрустит месяц, свернутся в трубочку листья, а садовник кругом ходит, поливает, окапывает — и глядишь, привыкла, налилась — и уж цветет, пахнет.
Как за особенной какой-нибудь яблоней — Золотым Наливом — ходит Вахрамеев за Марфой. Заложит пару в ковровые сани — из-под копыт метель, ветер — и в лавку: показать «молодцам» молодую жену. Молодцы ковром стелются — ходи по ним, Марфуша. А покажется Вахрамееву, чей-то цыганский уголь-глаз искрой бросит в нее — только поднимет плеткой правую бровь — и поникнет цыганский глаз.
Ярмарка — на ярмарку с ней. Крещенский мороз, в шубах — голубого снегового меху — деревья, на шестах полощутся флаги; балаганы, лотки, ржаные, расписные, архангельские козули, писк глиняных свистулек, радужные воздушные шары у ярославца на снизке, с музыкой крутится карусель. И, может, не надо Марфе фыркающих белым паром рысаков, а вот сесть бы на эту лихо загнувшую голову деревянную лошадь — и за кого-то держаться — и чтоб ветром раздувало платье, ледком обжигало колени, а из плеча в плечо...
По субботам — в баню, как ходили родители, деды. Выйдут — пешком, такой был у Вахрамеева обычай — а наискосок, из своего дома, Сазыкин. Вахрамеев ему через улицу — какие-нибудь свои прибаутки :
— Каково тебя Бог перевертывает? В баню? Ну — смыть с себя художества, намыть хорошества!
Сазыкин молчит, а глаза, как у Пугача, и борода смоляная — Пугачевская.
А в бане уж готов, с сухим паром — свой «Вахрамеевский» номер и к нему особенный, «Вахрамеевский», подъезд, и особенное казанское мыло, и особенные — майской березы — шелковые веники. И там, сбросив с себя шубу, и шали, и платье, там Марфа, атласная, пышная, розовая, белая, круглая — не из морской пены, из жарких банных облаков — с веником банным — выйдет русская Венера, там — крякнет Вахрамеев, мотнет головой, зажмурит глаза — —
И уже ждет, как всегда, у подъезда лихач Пантелей — 15-й № — сизый от мороза курнофеечка-нос, зубы как кипень, веселый разбойничий глаз, — на отлет шапку.
— С малиновым вас паром! Пожалте!
До́ма — с картинами, серебряными ендовами, часами, со всякой редкостью под стеклянным колпаком — парадные покои, пристальные синие окна с морозной расцветкой, ступеньки — и приземистая спальня, поблескивающие венцы на благословенных иконах, чьи-то темные, с небывалой тоской на дне глаза, двухспальный пуховый ковчег.
Так неспешно идет жизнь — и всю жизнь, как крепкий строевой лес, сидят на одном месте, корневищами ушедши глубоко в землю. Дни, вечера, ночи, праздники, будни.
В будни с утра — Вахрамеев у себя в лавке, в рядах. Чайники из трактира и румяные калачи, и от Сазыкина — пятифунтовая банка с икрой. В длиннополых сюртуках, в шубах, бутылками сапоги, волосы по-родительски стрижены «в скобку», «под дубинку» — за чаем поигрывают миллионами, перекидывают пшеницу из Саратова в Питер, из Ростова в Нью-Йорк, и хитро, издали, лисьими кругами — норовят на копейку объехать приятеля, клетчатыми платками вытирают лоб, божатся и клянутся.
— Да он, не побожившись, и сам себе-то не верит! — про этакого божеряку ввернет Вахрамеев — и тот сдался, замолк. Краснословье в торговле — не последнее дело.
Но и за делом Вахрамеев не забудет о Марфе. Глядь — у притолоки стоит перед ней из Вахрамеевской лавки молодец — с кульком яблок-крымок, орехов — грецких, американских, кедровых, волошских, фундуков.
— Хозяин вам велел передать.
И мелькает Марфуше искрой цыганский уголь-глаз — и, не подымая ресниц, скажет «спасибо». А потом забывши про закушенное яблоко, долго глядит в окно на синие тени от дерева — и на тугой груди прошуршал тугой в клеточку шелк — вздохнула.
И зима, зима. От снега — все мягкое: дома — с белыми седыми бровями над окнами; круглый собачий лай; на солнце — розовый дым из труб; где-то вдали — крик мальчишек с салазками. А в праздник, когда загудят колокола во всех сорока церквах — от колокольного гуда как бархатом выстланы всё небо и земля. И тут в шубке с соболями, в пестрых нерехтских рукавичках, выйти по синей снеговой целине — так чтобы от каждого шага остались следы на всю жизнь — выйти, встать под косматой от снега колдуньей-березой, глотнуть крепкого воздуха и зарумянятся от мороза — а может и еще от чего — щеки, и еще молодо на душе, и есть, есть что-то такое впереди — ждет, скоро...
Пост. Желтым маслом политые колеи. Не по зимнему крикучие стаи галок в небе. В один жалобный колокол медленно поют пятиглавые Николы, Введенья и Спасы. Старинные, дедовские кушанья: щи со снетками, кисель овсяный — с суслом, с сытой, пироги косые со щучьими телесы, присол из живых щук, огнива белужья в ухе, жаворонки из булочной на горчичном масле. И Пасха, солнце, звон — будто самая кровь звенит весь день.
На Пасху, по обычаю, все Вархамеевские «молодцы» — к хозяину с поздравлением, христосоваться с хозяином и хозяйкой. На цыпочках, поскрипывая новыми сапогами, по одному — вытянув трубочкой губы — прикладываются к Марфе, как к двунадесятой иконе, получают из ее рук пунцовое с золотым X. В. яйцо.
И вдруг один — а может быть только показалось? — один, безбородый и глаза цыганские-уголья, губы сухие — дрожат, губами — на одну самую песчинную секундочку дольше, чем все, и будто не икона ему Марфа — нет, а — —
Сердце... нет, не сердце выскочило из рук: алое, как сердце, пасхальное яйцо — и покатилось к чьим-то ногам.
У Вахрамеева — правая бровь плеткой — молодцу:
— Эка, брат, руки-то у тебя — грабли! Чем голову набил?
Одна какая-то ночь — и из скорлупы вышел апрель, первая пыль, тепло. И как зимою ученики по красному флагу на каланче знают, что мороз — двадцать градусов и нету ученья — так тут знают все что тепло: сундучник Петров — вместе с товаром — вылез из своей лавки на улицу. Расставлены перед дверями узорочно-кованые, писаные розами сундуки, и на табурете, подставив лысую голову солнцу — как подставляют ведро под дождевой жолоб — сам И. С. Петров с газетой.
— Ну, что новенького? Что там из города-столицы пишут?
И сундучник — на нос очки и глядя поверх очков — внушительно:
— Да вот в Москве на Трубе кожаного болвана поставили.
— Какого-такого болвана?
— А такого: его, значит, по морде бьют — а он воет, чем ни сильнее бьют — он громче. Для поощрения, значит, атлетической силы и испытания, да.
И так двадцать лет все торговые ряды узнают о московских болванах, о. кометах и войнах — обо всем, что творится там, далеко, куда бегут, жужжа на ветру, телеграфные провода, куда торопятся, хлопая плицами по воде, пароходы...
Пароходы, облака, месяцы, дни, птицы — мимо. А тут жизнь — как на якоре — качается пристанью, и люди — как крепкий строевой лес, глубоко корневищами усевший в землю.
Но ведь говорят старые люди, будто раз в году, когда в мае новый месяц уродится и ночь темна, — раз в году даже всем деревьям, цветам и травам, всем зеленым душам — дозволено ходить, чтобы к утру опять вернуться на место. И на белых, нагих, налитых весенним соком ногах, еще со следами пахучей, сдобной земли — всей толпой бредут они в темную ночь — и такое начинается, что— —
Жара. Дни желтые — тяжелой той желтью, что бывает у яблок, уже спелых и готовых упасть — чуть только качни, погляди, дунь. Из старого Вахрамеевского сада липы и сирень перевесились через забор всей грудью — так в душные вечера, смяв о подоконник пышное тело, выглядывают из окон ярославские, рязанские, замоскворецкие красавицы.
Уже неделя, как все тузы из города укатили на ярмарку. В просторных покоях — Марфа одна. Солнечный квадрат неслышно ползет по кафельной печке — сломался на плинтусе — по вощеному полу. За обоями в деревянной стене вдруг тихонько затикает что-то — медленней — и замрет: будто завелось в дереве какое-то сердце. И всё хочется пить квас со льдом — сохнут губы — или неможется? — или не то: теснит в груди платье. А вечером в спальне — скинет платье, задумается, поплывет в зеркале — и скорее: потушить свечу — потушить запылавшие щеки.
На утро — под окном казанский «князь», в ватной шапке горшком, лопоухий, глаза вострые — как сквозь замочную скважину.
— Купи, барина, шали шелковые хороши — купи, кавалер любить будет. Ай, хороши! — причмокнет, подкинет шаль на руке, — и ухмыляется, будто сквозь замочную скважину всё подглядел, всё знает.
Опустила Марфа глаза — и рассердилась на себя, что опустила. Вышла на крылечко и сердито купила, что попалось — кружевной носовой платочек. Постояла, поглядела вслед «князю», поглядела на отбившееся от стада облако — вот такие же были когда-то легкие и пухлые девичьи мысли. И уже повернулась домой — вдруг сзади у садового забора шорох, скрип по досчатому тротуару, и из-за угла — цыганский уголь-глаз — Марфа Ивановна...
Остановилась.
— Марфуша! (—тихо) Марфушенька! (—сухим,как песок, шопотом).
... Остановилась, чтобы оборвать дерзеца, чтобы сразу охоту отбить. И Бог весть почему — не выговорилось, пересмякли губы. Так, молча, спиною к нему повернувшись, дослушала всё до конца — только шелк шуршал на тугой груди.
А ночью вышла в сад — темною, росною майскою ночью, когда уродился новый месяц и все деревья, травы, цветы — с нагими, белеющими в темноте ногами, налитыми весенним соком — шуршали, шептали, шелестели...
Утро. Из розового золота кресты над синими куполами, розовые камни, оконные стекла, заборы, вода. И всё — как вчера. Не было ничего.
И как всегда — веселый, шутейный, с краснобайками со своими, с сундуком, полным гостинцев — приехал домой Бахрамеев. Раскрыл Марфе сундук, вынула гостинцы, поглядела, положила назад, сидит неулыбой.
— Ты что, Марфа? Или муху с квасом невзначай проглотила?
— Так. Сон нынче ночью привиделся.
А был сон в руку. День, ли, два ли прошли — а только пообедал Вахрамеев, после обеда лег почивать — да так и не встал. Будто стряпуха за обедом накормила его вместе с сморчками грибом-самоплясом, оттого-де и кончился. Говорили и другое — ну, да мало ли кто что скажет. Одно известно: отошел по-христиански, и последнее, что Марфе сказал: «Не выходи, — говорит, — за Сазыкина. Он мне в Макарьеве муку подмоченную всучил».
Погубила Сазыкина мука: не за Сазыкина вышла молодая Вахрамеевская вдова. Был слух: загулял Сазыкин с тоски. Был слух: велел зашить себя пьяный в медвежью шкуру и вышел во двор — во дворе псы цепные спущены — чтобы рвали его псы — чтобы не слышно, как тоска рвет сердце. А потом канул в Сибирь.
Так камень бултыхнет в водяную дремь, всё взбаломутит, круги; вот разбежались — только легкие морщины, как по углам глаз от улыбки — и снова гладь.
Разбежались круги — и опять жизнь мирная, тихая — как бормотанье бьющих о берег струй. За прилавком щелкают счеты, и ловкие руки, мелькая шпулькой, отмеривают аршин за аршином. Опершись о расписной сундук, с газетой на солнце печется, как тыква, тыквенно-лысый сундучник. Все в белом мечутся половые в трактирах — только как дым за паровозом, вьются следом за ними концы вышитого ручника да кисти от пояса. В конурке своей изограф Акимыч — трактирный завсегдатай — торопливо малюет на вывеске окорока и колбасы, чтобы в положенный час сесть с графинчиком в положенном уголку — и лить слезы о пропитой жизни.
А вечером — в синих прорезах сорока колоколен — качнутся разом все колокола, и над городом, над рощами, над водой, над полями, над странниками на дорогах, над богачами и пропойцами, над грешными по-человечьи и по-травяному безгрешными — над всеми расстелется колокольный медный бархат, и всё умягчится, затихнет, осядет — как в летний вечер пыль от теплой росы.
[Русские типы Кустодиева]
Извозчик
Купец
Купчиха
Монахиня
Трактирщик
Половой
Извозчик в трактире
Извозчик
Торговец шарами
Карусель
В булочной
Купец
На прогулке
В бане
Священник
Сборщик на церковь
Сундучник
Татарин
Торговка на рынке
Живописец вывесок
Нищий слепец
Косарь
Странник
Полноцветные репродукции акварелей Кустодиева «Русские типы» из собрания НИМ РАХ «Музей-квартира И. И. Бродского»
28 марта 2023, 16:01
0 комментариев
|
|
Комментарии
Добавить комментарий